Архипелаг ГУЛАГ
Это как же понять — камера и вдруг любовь?.. Ах вот, наверно: в ленинградскую блокаду тебя посадили в Большой Дом? Тогда понятно, ты потому ещё и жив, что тебя туда сунули. Это было лучшее место Ленинграда — и не только для следователей, которые и жили там, и имели в подвалах кабинеты на случай обстрелов. Кроме шуток, в Ленинграде тогда не мылись, чёрной корой были закрыты лица, а в Большом Доме арестанту давали горячий душ каждый десятый день. Ну, правда, отапливали только коридоры для надзирателей, камеры не отапливали, но ведь в камере был действующий водопровод, и уборная — где это ещё в Ленинграде? А хлеба, как и на воле, сто двадцать пять. Да ведь ещё раз в день — суповый отвар на битых лошадях! и один раз кашица!
подробно
Представление о справедливости в глазах людей исстари складывается из двух половин: добродетель торжествует, а порок наказан.
Посчастливилось нам дожить до такого времени, когда добродетель хоть и не торжествует, но и не всегда травится псами. Добродетель битая, хилая, теперь допущена войти в своём рубище, сидеть в уголке, только не пикать.
Однако никто не смеет обмолвиться о пороке. Да, над добродетелью измывались, но порока при этом — не было. Да, сколько-то миллионов спущено под откос — а виновных в этом не было. И если кто только икнёт: «А как же те, кто…», — ему со всех сторон укоризненно, на первых порах дружелюбно: «Ну что-о вы, товарищи! ну зачем же старые раны тревожить?!» (Даже по «Ивану Денисовичу» голубые пенсионеры именно в том и возражали: зачем же раны бередить у тех, кто в лагере сидел? Мол, их надо поберечь!) А потом и дубинкой: «Цыц, недобитые! Нареабилитировали вас!»
подробно
Как ни ледян надзорсостав Большого Дома — а самое внутреннее ядрышко души, от ядрышка ещё ядрышко — должно в нём остаться? Рассказывает Н.П-ва, что как-то вела её на допрос бесстрастная немая безглазая выводная — и вдруг где-то рядом с Большим Домом стали рваться бомбы, казалось — сейчас и на них. И выводная кинулась к своей заключённой и в ужасе обняла её, ища человеческого слития и сочувствия. Но отбомбились. И прежняя безглазость: «Возьмите руки назад! Пройдите!»
Конечно, эта заслуга невелика — стать человеком в предсмертном ужасе. Как и не доказательство доброты — любовь к своим детям («он хороший семьянин», часто оправдывают негодяев). Председателя Верховного Суда И.Т.Голякова хвалят: любил копаться в саду, любил книги, ходил в букинистические магазины, хорошо знал Толстого, Короленко, Чехова, — и что ж у них перенял? сколько тысяч загубил? Или например тот полковник, друг Иоссе, ещё и во Владимирском изоляторе хохотавший, как он старых евреев запирал в погреб со льдом, — во всех беспутствах своих боялся, чтоб только не узнала жена: она верила в него, считала благородным, и он этим дорожил. Но смеем ли мы принять это чувство за плацдармик добра на его сердце?
подробно
Когда следователь Гольдман дал Вере Корнеевой подписывать 206 статью, она смекнула свои права и стала подробно вникать в дело по всем семнадцати участникам их «религиозной группы». Он рассвирепел, но отказать не мог. Чтобы не томиться с ней, отвёл её тогда в большую канцелярию, где сидело сотрудников разных с полдюжины, а сам ушёл. Сперва Корнеева читала, потом как-то возник разговор, от скуки ли сотрудников, — и перешла Вера к настоящей религиозной проповеди вслух. (А надо знать её. Это — светящийся человек, с умом живым и речью свободной, хотя на воле была только слесарем, конюхом и домохозяйкой.) Слушали её затаясь, изредка углубляясь вопросами. Очень это было для них всех с неожиданной стороны.
подробно
Или вот. Был у меня командир взвода лейтенант Овсянников. Не было мне на фронте человека ближе. Полвойны мы ели с ним из одного котелка, и под обстрелом едали между двумя разрывами, чтобы суп не остывал. Это был парень крестьянский, с душой такой чистой и взглядом таким непредвзятым, что ни училище наше, ни офицерство его нисколько не испортили. Он и меня смягчал во многом. Всё своё офицерство он поворачивал только на одно: как бы своим солдатам (а среди них — много пожилых) сохранить жизнь и силы. От него первого я узнал, что есть сегодня деревня и что такое колхозы. (Он говорил об этом без раздражения, без протеста, а просто — как лесная вода отражает деревья до веточки.)
подробно
Я приписывал себе бескорыстную самоотверженность. А между тем был — вполне подготовленный палач. И попади я в училище НКВД при Ежове — может быть у Берии я вырос бы как раз на месте?..
Пусть захлопнет здесь книгу тот читатель, кто ждёт, что она будет политическим обличением.
Если б это было так просто! — что где-то есть чёрные люди, злокозненно творящие чёрные дела, и надо только отличить их от остальных и уничтожить. Но линия, разделяющая доброи зло, пересекает сердце каждого человека. И кто уничтожит кусок своего сердца?..
подробно
Стояли сменчивые ранне-весенние дни. То распространялся реденький туман, и жидкая грязца унывно хлюпала под нашими сапогами даже на твёрдом шоссе. То небо расчищалось, и мягко-желтоватое, ещё неуверенное в своём даре солнце грело почти уже обтаявшие пригорки и прозрачным показывало нам мир, который надлежало покинуть. То налетал враждебный вихрь и рвал с чёрных туч как будто и не белый даже снег, холодно хлестал им в лицо, в спину, под ноги, промачивая шинели наши и портянки.
Шесть спин впереди, постоянных шесть спин. Было время разглядывать и разглядывать корявые безобразные клейма SU и лоснящийся чёрный бархат на воротнике немца. Было время и передумать прошлую жизнь и осознать настоящую. А я — не мог. Уже перелобаненный дубиною — не осознавал.
подробно
На другой день после ареста началась моя пешая Владимирка: из армейской контрразведки в фронтовую отправлялся очередной улов. От Остероде до Бродниц гнали нас пешком.
Когда меня из карцера вывели строиться, арестантов уже стояло семеро, в три с половиной пары, спинами ко мне. Шестеро из них были в истёртых, всё видавших русских солдатских шинелях, в спины которых несмываемой белой краской было крупно въедено: «SU». Это значило «Sowjet Union», я уже знал эту метку, не раз встречал её на спинах наших русских военнопленных, печально-виновато бредших навстречу освободившей их армии. Их освободили, но не было взаимной радости в этом освобождении: соотечественники косились на них угрюмее, чем на немцев, а в недалёком тылу вот что, значит, было с ними: их сажали в тюрьму.
подробно
Я метал подчинённым бесспорные приказы, убеждённый, что лучше тех приказов и быть не может. Даже на фронте, где всех нас, кажется, ровняла смерть, моя власть возвышала меня. Сидя, я выслушивал их, стоящих по «смирно». Обрывал, указывал. Отцов и дедов называл на «ты» (а они меня на «вы», конечно). Посылал их под снарядами сращивать разорванный провода, чтобы только шла звуковая разведка и не попрекнуло начальство (Андреяшин так погиб). Ел своё офицерское масло с печеньем, не раздумываясь, почему оно мне положено, а солдату нет.
подробно
Всё же кое-кто из нас завербовался тогда. Думаю, что если б очень крепко нажали, — сломили б нас и всех. И вот я хочу вообразить: если бы к войне я был бы с кубарями в голубых петлицах — что б из меня вышло? Можно, конечно, теперь себя обласкивать, что моё ретивое бы не стерпело, я бы там возражал, хлопнул дверью. Но, лёжа на тюремных нарах, я стал как-то переглядывать свой действительный офицерский путь — и ужаснулся.
подробно