Владимир Старовойтов. «Неотвратимость бытия, или записки спасённого. Мой Питер»
Питер для меня — чистый норд-вест, край света. А я живу как раз на противоположной стороне континента и даже за пределами оного. До Японии рукой подать. И ближайшая радиостанция, доступная моему транзистору, называется не «Ностальжи» и не «Европа-плюс», а «Вакканай-US NAVY». Слушаешь, и толща вод морских и атмосфера становятся прозрачней, и виден в небе бритый подбородок пилота японской береговой охраны. Пролив Лаперуза, Крильон, Соя-мисаки. Жерла береговых орудий. Форпост. Матросик-часовой выплывает из тумана и просит закурить.
— Откуда ты, брат?
— Из Питера.
— О, вот те на! А я только что о нём думал!
— Да я из Петропавловска на Камчатке.
— Ну, это другой Питер…
Там, на северо-западе — настоящий, единственный и вечный, как вся Российская империя. В финской гавани, я помню, этот город. Многоликий, многоимённый и ничейный.
Растрелли, итальянские залы, скрип паркета. Тинторетто. Лошадиные крупы, головки итальянок. Кошки пожирают спаржу. Пахнет оливками, льняными холстами и маслом, смолами пиний, пихты и кедра. Живопись Испании. Дон Мурильо, Сурбаран.
Реально ли то, что существует лишь в моей памяти? Всё так же ли старенькие европеоиды в розовом норовят наступить на ноги созерцателю живописных сокровищ (я почти лежу в карминовом бархате эрмитажных диванов)?
Я знаю: сожгли не Данаю! И не надо мне врать — я всё помню.
Жиденькие пучки редиски на рынке в Автово. В 42-м тут немецкие танки лупили прямой наводкой по домам. Но тётка моя с детьми выжила.
В первое моё ленинградское лето, в 64-м, стояла неимоверная жара. По площади у Смольного ветер катал гигантские белые шары. Я таращу из троллейбуса глаза на невиданное зрелище и не могу понять, что это такое. Ничего подобного у нас на Сахалине видеть не приходилось. «Это тополиный пух», — сказано мне. И я уже люблю этот пух, эти шары и этих людей, перебегающих раскалённую пустыню площади.
И в Смольном саду удивительное зрелище, тоже шаровидное — громадные деревья стриженой сирени. А в углу сада, у самой ограды, в здании в три этажа, — художественное училище, где я буду учиться целый год. Я всего лишь несколько дней в Питере, и всё и всех люблю — большие дома, ослепительный свет неба, бесчисленное множество серых каменных, зелёных бронзовых и беломраморных скульптур — людей, зверей, птиц, шаров, виноградных листьев, меандра, фашин и свастик. Это уже рельеф орнамента. И люди, люди, люди… Какое большое количество разных людей! Я переживаю приступ любви, влюблённости во всё происходящее со мной в этом городе.
Пожалуйста, не пугайте меня Гоголем и Достоевским, люди добрые! Ничего этого ещё нет. Пока один только Александр Сергеевич. Нет чиновничьего Петербурга, нет носатых монстров и безносых майоров. Нет власти и её яда, разъедающего гранит и мрамор. Для меня и Петербурга-то самого нет, а есть красивые голубые дома и красивые девушки.
К чёрту, к чёрту страхи! К бесу вас, болотные кикиморы, к ляду вас, пугала государственности! Я студент, я мазила и без пяти минут дворник на площади Труда во имя Искусств. Я вымету всю грязь твою, нордическая моя столица! Я перекрашу твоё небо и воды, Нева! И Александру Сергеевичу начищу сапоги.
Когда я ринулся в Питер учиться живописи, был наивным, как пятиклассник. Книги да репродукции из «Огонька» — вот всё, что я видел. Малевал своих друзей и подружек, свободно и радостно отдаваясь этому упоительному занятию и совершенно не думая об обречённости такого рода искусства. Я не подозревал о его полной зависимости от форм государственной власти, экономического устройства общества, от капризов бюрократии, времени года и влажности атмосферы. Меня захватила открывшаяся во мне способность воссоздавать живых людей, воскрешать бывших мёртвых и изобретать новых. Это было так просто: строишь костяк, наращиваешь мышцы, натягиваешь кожу (впрочем, со временем она как-то сама стала нарастать, только лысая) и рассаживаешь волосы — чубы, косички, бантики. Морщины, бородавки и родинки разбрасываешь по вкусу. Человеки у меня получались сразу похожие, даже если я рисовал углём розовую блондинку.
Цитаделью искусства тогда на Неве слыла Академия художеств. Но к экзаменам на живописный факультет меня не допустили — поучись, говорят, в училище. А на искусствоведении я был срезан влёт. Серая морщинистая мышь с «беломором» в зубах завалила меня картинками больших и красивых домов, которых я не знал по именам и посему не смог отличить Казанский собор от Петропавловской крепости. (У нас дома на Тигровой сопке тоже палила пушка в 12 дня, так что в мастерской моей вздрагивала и звякала посуда и большой серебряный павлин, облитый цветной глазурью, слезал со своей курочки и кукарекал, подтверждая наступление полдня.)
Из училища, в которое я, кажется, всё-таки поступил, меня через год выперли за излишнее усердие. Вот я и завис между ВОХРой и дворницкой. Надо сказать, это было неплохим убежищем для самородков вроде меня. Со всех окраин России дети её стремились в Питер — в Академию, в «Муху», на худграф в «Герценовский». Кому-то и везло, а больше оседало по ВОХРам и дворницким, по лимиту. Годы и годы проходили в общагах в ожидании удачи.
Бульвар Профсоюзов — танцевальное имя, Манеж и площадь Труда — мне удалось-таки вбить свой гвоздь в эту площадь, в тротуар, меж камней, меж брусков — в асфальт, в гранит. Я зацепился у самой кромки воды, у моста Лейтенанта Шмидта — поступил в дворники в некий «почтовый ящик». Фиолетовое небо и невесомые палаццо, монплезиры и коллегии висят в этом небе, как смытые театральные задники. Присутственные места и департаменты. Здесь чувствовалось близкое дыхание власти, жёсткой и знающей всё. Эбеновые кубинцы, золотистые монголы — дети христо-будд и пасынки мирового пролетариата — учились чему-то классовому в красном доме с ухоженным двором за высокой решёткой.
А неофициальными хозяевами здесь были молодые ребята из профсоюза глухонемых, которые иногда развлекались мордобоем. Рядом располагался клуб этого таинственного и молчаливого общества. Чем уж там его члены занимались — неизвестно, а вот в столовой на втором этаже в доме номер три они пили портвейн и вермут, закусывали бурым винегретом и жёлтым гороховым пюре с котлетами, выразительно и пластично жестикулировали, разговаривая языком рук и издавая звуки, схожие со звуками веселящихся дельфинов: посвистывания, пощёлкивания и фырканья разной тональности. Как выразился один шутник — чистые иностранцы, только те не лупят нас по морде. Средь них был высокий розовощёкий парень, спортивный и агрессивный. Он любил задевать подпитых парней с буксиров, чалившихся к набережной Красного флота, которые после работы тоже заряжались «портвешом» — даром солнца. Понятно, чем всё это дело кончалось: утром я отскребал с тротуара их красные сопли.
Когда я выходил, ещё до рассвета, серая масса севера светилась тяжёлым серебром. Мне не нужна была любовь этого города, его невинных шлюшек, мерзнувших у заиндевевших сфинксов, я мог делиться ею сам. Если чем и испытывал меня Господь в жизни, так это избытком любви.
За мостом Лейтенанта Шмидта, как раз по диагонали, светились огни Академии художеств. По вечерам я бегал туда в рисовальные классы, где, преодолевая тошноту, «ваял» гипсы и мечтал о живой модели. Но особенно полюбил императорскую библиотеку, её громадные в зелёном сукне столы с абажурами, стеллажи с папками гравюр и рисунков Рембрандта, Рейсдаля, Остаде. Каприччос Гойи. Голландцы, фламандцы, французы, испанцы… Все они были здесь — живые, своенравные мастера. Захватывало дух от того, как страшно, неохватно, непреоборимо богатство, собранное здесь.
Старший библиограф Татьяна Владимировна знала наизусть свои фонды и помнила каждую книгу не по имени даже, а по каталожному номеру. Это меня потрясало. Хотите вы, например, найти старинный альбом «Мосты Франции ХVII века» или книжку «Об искусстве смотреть на художества по правилам Зульцера и Менгса» и начинаете напрягаться, чтобы это название правильно произнести, а Татьяна Владимировна улыбается и говорит: «Стеллаж такой-то, вторая полка, Д874, автор Милиция Ф.».
Хорошо в библиотеке вечером. Над столами лампы горят. Студенточки дремлют, головки на руки уронив. Бородатые мужчины листают фолианты и пишут свои манускрипты — это профессоры. Архитекторы калькируют древние планы соборов. Первокурсники воспалёнными глазами считывают запретные манифесты бунтарей-одиночек Кандинского и Малевича с невзрачных изданий 20-х годов.
А за стенами, за переходами, коридорами — школьная рутина, скука филистерского академизма, дешёвая пафосность «соцреализма» и экстремизм «левых». Всё здесь было. Кроме права выбора. Только Эрмитаж, щедрый как боги, давал это право всем.
В Эрмитаж я ходил в валенках. Лучшей обувки для музеев не придумаешь — тепло, мягко и бесшумно. Хотя, конечно, грязновато. Ещё лучше было б босиком. Из раздевалки бежал к зав. экскурсионным отделом, которую покорил своим трепетным отношением к эрмитажному паркету. Она выписывала бесплатный билет, и уже отсюда я летел по подвалам Зимнего, через Египет и Месопотамию, мимо мумий и пустых саркофагов — к любимым древним грекам. От них, от Афродит и Вакхов вверх по лестнице мимо Психеи и Трёх граций Кановы — в зал Тинторетто и Тьеполо. Я врубался в спрессованный веками воздух итальянских залов и упадал, как выражается Бэлла Ахмадулина, на диван, стоящий напротив «Рождества Иоанна Крестителя». ( Вот тут-то кошки и жрали спаржу!) Потом снимал с шеи двенадцатикратный полевой бинокль, подаренный Колей Максименко, и принимался разглядывать то, что висело под потолками и было недоступно близорукому глазу.
Более всего близки мне стали почему-то голландцы, многие дни, недели и месяцы я прожил в залах Рембрандта, Ван Дейка и Рубенса. И через много лет, когда зло больной человек покусился на чистоту и свет живописи, я не поверил, что Данаи больше нет — легче поверить, что её никогда и не было. (Недавно во сне мне было видение: главный хранитель Эрмитажа сообщил, что сожгли не Данаю, а старую, мастерски сделанную копию, подлинного же Рембрандта, кроме нас с ним, никто никогда не видел).
Весной меня по какой-то неважной причине перенесло на Ржевку — из центра сразу за город, в ВОХРу на Пороховые. Это особое место в Питере, взрывоопасное.
На Ржевке у гастронома парочка: безногий нищий, глазастый и смуглый, как цыган, и тощая баба, некапризная его подруга. Она молча, не огрызаясь, слушала злую ругань инвалида и поправляла кожаные чехлы на его обрубленных бедрах. Витя Зорин тормознул и бросил пятак бедолагам. На территории «Краснознаменца» щёлкали пистоны. Стреляли сериями по семь, двенадцать, двадцать зарядов кряду — капсюльный цех шёл с перевыполнением.
Мой земляк, везун и отличник аспирант Пахомка Писястый с жаром и пылом толковал о социологии искусства, которой он морочил голову студентам «Мухи» и тем добывал себе хлеб. А социология наша была такова, что как раз тогда тунеядца Бродского засудили за стишки, которых в общем-то ещё никто и не читал.
В Девяткино Эдик Келехсаев мастерски жарил свинину с картофелем, но Филиппыч и Ким Пухов, начальник караула и собаковод, давили свои полбанки, не дожидаясь горячей закуски, — загрызали водку холодной «Докторской» и хлебом. Олег Петров, кумирами которого были Кропоткин и Бакунин, однажды, потрясённый цветами Ренуара, забросил своих анархистов и начал красить на картоне заснеженные сосны и ели девяткинского караула, не жалея белил и стронция.
А в «Титане» на Невском между сеансами «Человека из Рио» и «Белокурой Венеры» играл эстрадный оркестр под управлением Вахтанга Барнабели. Сивогривый маэстро играл джазовые пьесы без названий, и только песенки, которые исполняла немолодая певичка, объявлялись публике, жующей своё крем-брюле и потягивающей шипучие напитки, купленные в буфете фойе.
Здесь, на Невском, я придумал игру, своего рода аутотренинг в духе Николая Васильевича Гоголя: давал себе установку сосредоточить внимание на носах идущих навстречу людей. Ничего другого не видеть — ни глаз, ни бровей, ни ушей, ни грудей и ни рук, ни тем более ног. Уличная толпа превращалась в шествие носов — орлиных, утиных, цыплячьих, носиков пуговкой, электророзеткой, мясистых, костистых, и греческих, и римских, и ацтекских. Я научно себе доказал: Николай Васильевич прав, всякому человеку присущ свой нос, живущий отдельно. В другой раз я устремлялся за бегущими от меня ушами, любовался завитками и противозавитками, козелками и противокозелками, а также мочками, и это была совершенно другая симфония — симфония вареников, плывущих по воздуху под звуки валторн. «Прежде чем обобщать, научись различать, — звучало в башке. — И если рисуешь ухо — смотри на пятку». То были заповеди академических профессоров времен Адама и Евы.
Так играючись я добегал до пивной от «Красной Баварии», где и остужал свой запалённый дух.
Аккурат по левую руку от Александра Сергеевича Пушкина, уже будучи служащим в хозяйстве Исаака Мендельсона (зам. директора по АХЧ Ленинградской филармонии), я поливал панель водой из шланга, смывая пыль и палый лист, и оброненные финнами кроны, и получал за это зарплату в той же кассе, что и Евгений Мравинский. Конечно, сам маэстро в очередь не становился, но весь его оркестр — первые, вторые скрипки, альты и флейты — все своё отстаивали. Музыканты толковали о житейском — о засопливевших детях, о поршнях и коленвалах, о картошке и патиссонах, и почему-то никогда о музыке.
Было событие: приезд Герберта фон Карояна. Конная милиция, погони по крышам за меломанами, грохот кровельного железа. Дама в вечернем платье во внутреннем, закрытом для публики дворе с гвоздодёром в руках, её запалённый шёпот: «Если вы настоящий мужчина, взломайте эту дверь!» — «Мадам, это не сейф, где деньги лежат?» — «Нет, это дверь на хоры!». Она жаждала лицезреть и слышать гения, а у меня в авоське была бутыль вина, и я просто жаждал. И конечно, ничем я не мог помочь этой ополоумевшей меломанке. И потом, у меня к этому моменту был уже свой гений и светоч — Геннадий Николаевич Рождественский. Его концерты проходили спокойнее, без конногвардейцев, слава Богу. Мы с Игорем Шапиро, как подданные Мендельсона, имели возможность видеть даже репетиции маэстро, ибо именно нам поручали выбивать пыль веков из ковровых дорожек, устилавших проходы Большого зала. Кстати, это было в Юках, на горнолыжной базе, где детки и юниоры прыгали с трамплинов в чахлый снежок, а юные бобслеистки и саночницы гоняли свои снаряды по ледяным желобам. Моему слабому слуху хватало потрясений и без Герберта фон Карояна.
Сейчас, через тридцать лет, мои визиты в Питер, все мои наскоки, попытки вжиться, стать для этого города своим кажутся смешными и нелепыми — так непрактично и даже глупо они были обставлены. Я ждал, что меня примут здесь целиком, таким, каков я есть. Я не мог угадать, чего этот город хочет от меня. А ему до всего моего и дела не было.
Петербуржцы всегда знали, как пошутил где-то Битов, чего им бояться — Бенкендорфа, Сталина, ЧК, ЦК, МГБ — и кого любить, тоже знали. А я их всех любил без разбора, честно любил всех вождей, всех этих фраеров, фюреров, дуче, профессоров и академиков, а особенно их секретарш, эти перманентные голубоглазые жопы за мраморными столами и бронзовыми канделябрами, покрытыми гипсовой пылью. У меня не было ещё своего тяжёлого опыта общения с многомудрой властью. А чужого я не знал и был поэтому бездарно свободен и щедр на любовь.
Однажды осенью, в ноябрьскую слякоть, когда Невский был щедро украшен живописью — тринадцать портретов Брежнева, четыре Косыгина и почему-то всего один Подгорного, каждый в фас и высотою в этаж, а на Дворцовой площади бог саваоф — Владимир Ильич Ленин, вырезанный из тысячи листов фанеры, и весь мировой пролетариат на марше, в мастерской у Юры Гусева (на Желябова, в первой подворотне за ДЛТ) зашёл резкий разговор о провинциалах, которые едут и едут, лезут во все дыры. Некий поэт, длиннолицый и лупоглазый, с виду вылитый Блок, злобствовал по поводу нашей экспансии, недоумевал, чего это нам не сидится в нашей дали, «в провинции у моря». Глупо, мол, гнаться за цивилизацией, культурой и т.п. прелестями столиц. Что это обман и самообман. Если, мол, и есть здесь что-то от культуры (прошлого), то с нашим появлением всё это скоро исчезнет, мы никогда не сможем стать органичным целым с Питером и этим миром. Чем успешнее и талантливее мы будем «овладевать» достижениями мировой (европейской) культуры, тем более страшные разрушения постигнут её. Ничем вы никогда не сможете помочь этой умирающей (питерской) культуре.
— Ты, живописец, пройдя «адские круги» академии, выйдешь из неё кастратом. Беги отсюда, лови своих акул, бей моржей на паковом льду моря Беринга. Там, даже убивая, ты будешь творцом прекрасного. Учись у чукчей и ительменов.
Я пытался спорить, не понимая сути разговора, мне казалась личным оскорблением мысль о том, что я не имею права на европейскую культуру, на Эрмитаж, Академию, на образование. Горячность «поэта», его злость и насмешка над нашими попытками «овладеть», перетолковывалась в плане его собственной несостоятельности и ущербности.
— Не лезьте вы сюда, самородки-недоноски, дайте нам спокойно умереть. Здесь всё извращено сучьим племенем Толстиковых и Романовых. Вы способны только продлевать агонию культуры в лапах «большевиков» и т.д.
Каково было мне, азиату, сыну кавалериста, гонявшего банды Семёнова по Якутии, прошедшего на кониках от Бугульмы до Бодайбо и побегавшего по монгольским степям за самим бароном фон Унгерном, дошедшего до Урумчи, почти до месопотамского Урука, — каково было мне, бывшему председателю совета отряда пионерской дружины имени Володи Дубинина, слушать этот бред?
Он что, думал, что толстиковы и романовы не хозяева там, у нас, — у чукчей и ительменов? Увы, в наших дебрях их власть и их культура абсолютны. А за «недоносков» этот парень вполне заслужил и в морду. Но, к счастью, я никогда не бил поэтов.
Тогда я не мог понять, в чём причина этого вечно сдерживаемого, глубоко упрятываемого раздражения и злого неприятия собственного города петербуржцами. Лишь со временем, через многие годы, понял, что Питер давно живет одиноким стариком, которого никто не любит. Петербург — это такой старенький Король Лир, потерявший своё королевство, которому нынче даже Ленинградская область не принадлежит. Сознавая или не сознавая это, все переживают, как боль, утраченное, а может, никогда не состоявшееся величие имперского города. Одарённый человек, вырастающий в этом совершенном и завершённом городе, интуитивно чувствует некую ущербность своего существования и как будто кем-то поставленный предел развития. Ты знаешь: живя в Питере, ты не достигнешь вершин, полноты самореализации, и дело даже, может быть, не в том, что тебя задавит тупой чиновник, а в безмерности пространства, которое открывается в этом городе, с одной стороны, и в ощущении какой-то припёртости к парапету, к гранитному камню. В Россию ты уже не хочешь, а в Европу не можешь, вот и мечешься вдоль Невского, где уже каждый нос и каждое ухо знакомы до тошноты. Бродский это с пелёнок понял и устремился не вперёд, не назад, а вверх, в метафизику. Сверкнул, как конь гнедой, над мостами и исчез, и праха его не осталось.
Этому городу, как человеку, не хватает любви. Его нельзя использовать как склад антикварной рухляди и театрального реквизита. Его нельзя эксплуатировать как транзитный терминал, как пересылку — поэтов в каторгу, политиканов в Кремль, евреев в Америку. У Москвы был один крёстный отец и одно имя, и у Питера — один крёстный и одно имя. Не нужны ему кликухи и прозвища. Он обладает ликом великого города и великим именем.
Санкт-Петербург — навсегда.
Владимир Старовойтов
Владивосток, 2007
Метки: Арт Владивосток, Владивосток, книга, Старовойтов, эссе
Рубрика: Колонка художника
Дата публикации:
Всего просмотров страницы: 4 246